?

Log in

No account? Create an account
Георгию Мартынюку...
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan
Я вчера узнал о смерти моего близкого товарища Георгия Мартынюка, и мне сразу стало как-то совсем грустно и пустынно. Пустынно потому, что  с уходом таких людей, как Гера, Земля и мы вместе с ней беднеем на какую-то долю таланта и юмора, а этого у Геры было в избытке. Мы вдвоём сочиняли почти все капустники в Театре на Малой Бронной. И отчасти поэтому в этот тяжёлый для меня день я всё-таки хочу предложить вашему вниманию главу из своей книги "Арт-пасьянс", в которой он является главным героем.

* * *
Через несколько лет вот так меня «колол» в Театре на Малой Бронной известный артист Георгий Мартынюк. Дуров, который поставил спектакль «А все-таки она вертится!», всегда с удовольствием наблюдал, как мы взаимодействуем с Мартынюком по делу и не по делу. Не по делу — это как раз о регулярных попытках Мартынюка меня рассмешить. В упомянутом спектакле я исполнял роль директора школы, а Георгий — сантехника, которого Вася Лопотухин приводит в школу вместо вызванного отца. Историческая встреча происходила в кабинете директора. Мы шли навстречу друг другу по диагонали и встречались в центре сцены. Мне повезло, что я шел спиной, потому что Мартынюк, который шел мне навстречу лицом к залу, изгалялся как только мог. Он придумывал детали одежды — от нелепой нейлоновой шляпы до небесно-голубых носков, выглядывающих из-под неслучайно подобранных коротковатых брюк, или галстука (всякий раз нового), расцветке которого позавидовал бы даже гибрид попугая и павлина, — до сандалет, которыми побрезговал бы самый невзыскательный бомж России. Но главной фишкой его наряда был значок, подобранный на каждый спектакль с особой тщательностью и предвкушением моего раскола. Чего только он ни придумывал, чего только ни находил!… Там был и значок «Гастроном № 1», и значок МВД (как известно, Георгий играл главную роль в сериале «Следствие ведут знатоки»), и «Чайхана № 1», и «1-я Конная» (а мы недавно оба в одноименном фильме поучаствовали) и т.д., и т.д. Сами понимаете, каково мне было удержаться, когда он шел мне навстречу, гордо выпячивая лацкан пиджака, на котором красовалась очередная находка. Если же не находил ничего, то бутафоры театра делали ему на заказ — то значок с кочаном капусты, намекая на мою фамилию, то что-нибудь еще, не менее «остроумное». Я не смеялся. Я был готов ко всему, и это помогало мне сдерживать смех.
Но однажды… Однажды идет он ко мне как-то боком, а лацкан прикрывает рукой. Всем своим видом Георгий символизирует жгучий стыд и глубокое раскаяние в том, что, мол, ничего не нашел и принес только то, что попалось под руку, и ему меня никак не удивить, ни тем более рассмешить. Он приближается, встает напротив; из-под идиотской нейлоновой шляпы глядят виноватые глаза, он их стыдливо отводит. Рука по-прежнему прикрывает то, что он вынужден был нацепить за неимением лучшего. Но я упрямо и злорадно жду и наконец решаю полюбопытствовать, не дожидаясь, пока Мартынюк отважится приоткрыть мне тайну своего лацкана. И отвожу его руку. Ох, лучше бы я этого не делал… Была в то время, знаете ли, серия значков «Птицы». Большие, круглые значки, на каждом из них — своя птица и ее название. Да, тут еще надо упомянуть, что персонаж Георгия — хронический алкаш, и его отличительные приметы Мартынюк со знанием дела демонстрирует. Теперь представьте себе вот этот внешний облик неопохмелившегося забулдыги и значок
с крохотной трогательной пичужкой на ветке. А под ней подпись: «Зяблик». И вот этот простой зяблик, в отличие от всех прежних ухищрений Мартынюка, прибил меня так, что я несколько минут не мог начать сцену, давясь от хохота. Лицо моего партнера осветилось торжеством победителя.
мартынюк

Театральные истории - 3
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan
В МТЮЗе был очень активный комсорг. Ему (назовем его, допустим, Вадимом) недостаточно было оставаться, например, просто лояльным по отношению к партии и правительству, ему надо было быть в восторге от нашей партии и ее генеральной линии. Так же Вадим оказывался первым в любом начинании дирекции. Ко всему прочему театр существовал тогда временно без главного режиссера, и все дела, вплоть до новых постановок и распределения ролей, решал директор. Единолично. А ведь комсорг был еще и артистом и при покровительстве директора мог бы получить пару главных ролей, а вместе с ними и звание, и тогда вообще — жизнь удалась.
И тут представился случай проявить по отношению к директору не только все ту же лояльность, но еще и бескрайнюю преданность, а если получится, то и любовь. У директора умер отец. И директор попросил Вадима помочь ему во всех соответствующих ритуальных мероприятиях. Вадик, как всегда горячо, а сейчас — особенно, взялся за дело. Цветы, венки, кладбище, погребальную команду, музыку — все организовал. Не забыл организовать и пусть скромную, но все же достойную похоронную процессию из артистов театра. Друзей и родственников у отца директора было совсем мало, и скорбеть Вадик обязал всех артистов, которых накануне отловил в коридорах театра. Надо ли говорить, что никто из нас с усопшим не только не был знаком, но даже никогда и в глаза не видел. И Вадик в том числе. Это, однако, не помешало ему, стоя у могилы рядом с директором, горько зарыдать, когда начали бросать землю. На что директор, у которого уж чего-чего, а юмора всегда было предостаточно, тихо заметил: «Вадик, ну не надо так убиваться, ведь это мой папа умер, а не ваш». Автор, находясь тогда в трех шагах от них, стал невольным свидетелем этой трагикомедии, отчего вынужден был немедленно покинуть погребальную церемонию, закрыв лицо платком и расталкивая стоявших рядом людей, с несмелой надеждой на то, что родственники примут его уход за невозможность справиться с горем и попытку скрыть душившие его слезы. Вадик с некоторым удивлением проводил автора глазами, в которых читалось ревнивое подозрение — в выражении траура его, кажется, превзошли.
Потом мне рассказали, что Вадим, бросив свою горсть земли в могилу, постучал ладонями, похлопал, как всегда делают, стряхивая с рук землю, потом обвел взглядом стоявших вокруг артистов и загадочно сказал: «Та-а-к!..» И в этом протяжном «та-а-ак» было то ли: «Кто из вас следующий?», то ли: «Ну, с этим мы разобрались, что там на сегодня дальше…» Бог его знает, что вложил Вадик в это свое «та-а-к», но окружающие почувствовали в тот момент, будто какой-то зябкий, неприятный ветерок пролетел рядом, и зловещее могильное будущее мелькнуло на миг перед мысленным взором и так же мгновенно исчезло, погасло.
Вы, конечно, понимаете, что коллеги пересказывали свои ощущения несколько проще, но автор, склонный, как и все авторы, к словоблудию, не мог не довести их впечатления до леденящей душу метафоры. Вежливо передернем плечами, произнесем «бр-р-р» и помчимся дальше по живописному тракту наблюдений (и отчасти фантазий) автора, который впредь будет иногда выступать и от первого лица.

* * *

Театр «Школа современной пьесы». Идет на малой сцене «Чайка» Чехова. Один из премьерных спектаклей. Роль Аркадиной исполняет Татьяна Васильева, Тригорина — Владимир Качан. Во время драматичного выяснения отношений Татьяна, решив, видимо, усилить комплимент, сказала Тригорину—Качану: «Ты лучший советский писа¬тель». Таким образом Таня модернизировала Чехо¬ва, и публика, которая кое-что читала или просто догадывалась, слегка удивилась. Но — слегка. Реакция же Тригорина вам, конечно, понятна. Во время таких «случайностей» автор бывал необыкновенно смешлив. Тем более что Таня повернулась к публике и сказала: «Ну бывает».
Надо сказать, что ей не всегда удавалось подобрать правильный эпитет к писателю Тригорину. Когда оригинал («Ты лучший из всех русских писателей») забывался, Таня в недрах своего подсознания отыскивала что-нибудь другое, как ей казалось — подходящее. Именно это место стало для нее камнем преткновения или, как теперь говорят, тут-то ее и переклинивало. Так, через несколько недель я был назван «самым русским из всех русских писателей». «А как же Лев Толстой, возделывающий пашню в армяке и лаптях?..» — подумал я тогда. Словом, на этот раз Таня непринужденно сделала Тригорина славянофилом и поч¬венником.

* * *

Тихо, но удачно сказанная во время действия реплика может дезавуировать любой серьезный момент. В той же чеховской «Чайке» (я не случайно подчеркиваю — «чеховской», ибо их у нас, как известно, три. Этот триптих вошел даже в российскую книгу рекордов Гиннеса) появление Нины Заречной в домашнем спектакле Треплева выглядит странно. На сцене большой ком тряпья. Из этой кучи появляется нечто с белым чулком на голове. Но прорези для глаз и рта в чулке все же есть. Из чулка вверх торчит хвостик волос. Артистка Ольга Гуси¬летова тихонько произносит: «Сибирская язва». А в ту пору об этой эпидемии только и говорили. Все мы тогда слишком живо представили себе сибирскую язву, обретшую живое воплощение в образе Нины Заречной. Артисты ведь дети. Им немного надо, чтобы развеселиться, и совсем немного, чтобы заплакать.
И вот — еще одна чеховская «Чайка». Финальный трагический монолог Нины. Остальные персонажи сидят за столом на другом конце сцены. «Да поможет Господь всем бесприютным скитальцам», — говорит Нина, имея в виду себя и свою судьбу. Но перед словом «скитальцам» Жора Мар¬тиросян тихо произносит: «Китайцам». И все утыкаются лицами в стол. Всем достаточно этой малости, чтобы трагизм испарился мгновенно...
Кстати, незадолго до закрытия казино «Голден палас» я пришел туда на день рождения своего товарища. И в большом зале обнаружил огромное количество играющих «бесприютных китайцев».

Театральные истории
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan
театральные истории
В Московском ТЮЗе шел очередной спектакль «Три мушкетера». Заметим по пути, что спектакль создавался тем же коллективом авторов, что и фильм (Розовский, Ряшенцев, Дунаевский), и все главное из спектакля потом благополучно перешло на экран. Благородный Атос в исполнении артиста Н. перед песней «Есть в граф¬ском парке черный пруд» приходит на решающее объяснение с Миледи. Мрачный свет, зловещая атмосфера, предчувствие чего-то нехорошего… Артист Н. всегда выходил из левого портала с обнаженной шпагой в правой руке и всматривался в глубину сцены, ища там злодейку. В тот раз он, видно, решил обострить эпизод и придать ему еще более зловещий оттенок. Поэтому в левой руке у него красовался зажженный канделябр (ну, «зажженный» — это весьма условно сказано, там обычно встроены маленькие лампочки, имитирующие свечи). Он наконец, выдвинув вперед канделябр, разглядел Миледи и произнес первую реплику их диалога. И тут у него упала шпага. Атос нагнулся, чтобы поднять свое оружие, — и выронил канделябр. Потянулся за канделябром и снова уронил шпагу. Все это время продолжался напряженный и драматичный диалог с Миледи, но какой уж тут драматизм, когда диалогу сопутствует почти цирковой дивертисмент. Точно как у меня в школьной сценке с Задорновым, помните?
Тяжело, согласитесь, благородному Атосу сохранять стать и графскую осанку при таком конфузе. Но Коля выдержал. Он понервничал, но сохранил серьезность до конца. Однако для него это был явно не самый удачный день, а тот спектакль так и остался самым нелепым и комичным в жизни, так как впереди была финальная сцена, в которой мушкетеры вчетвером обороняют бастион в Ля-Рошели, окруженные десятками врагов. «Друзья, что мы видим вокруг? — вопрошает благородный Атос. И сам себе отвечает: — Мы видим горящие глаза наших врагов». Но он оговаривается и произносит: «Мы видим горящие друзья». Этого, пожалуй,  достаточно, но через несколько секунд Николай снова порадовал друзей-мушкетеров, сказав, что за ними, мол, следит «всевидящий друз кардинала». «Друз», этот загадочный орган зрения, и «друзья» вместо глаз долго потом служили предметом шуток и дружеских насмешек над артистом.
Самое-то смешное было в том, что Николай в обеих ситуациях сохранял благородную осанку и прямую спину Атоса. Как тут не вспомнить Филатова, который всякого такого неуместно-гордого человека называл «обоссавшийся беркут».
Вообще надо отметить, что простейшие оговорки и самые безнадежные шутки чаще всего и оказывают наибольший эффект. Артисты могли тщательно готовить всякие розыгрыши. В них было все: и юмор, и фантазия, и точный расчет. Но — не действовали. А что-то совсем простое и даже примитивное вырубало разыгрываемого сразу
и надолго. Прекращалось действие, и надо было ждать, когда он придет в себя, отсмеется и сможет продолжить. На актерском жаргоне это называется «колоть» или «расколоть».

* * *
Через несколько лет вот так меня «колол» в Театре на Малой Бронной известный артист Георгий Мартынюк. Дуров, который поставил спектакль «А все-таки она вертится!», всегда с удовольствием наблюдал, как мы взаимодействуем с Мартынюком по делу и не по делу. Не по делу — это как раз о регулярных попытках Мартынюка меня рассмешить. В упомянутом спектакле я исполнял роль директора школы, а Георгий — сантехника, которого Вася Лопотухин приводит в школу вместо вызванного отца. Историческая встреча происходила в кабинете директора. Мы шли навстречу друг другу по диагонали и встречались в центре сцены. Мне повезло, что я шел спиной, потому что Мартынюк, который шел мне навстречу лицом к залу, изгалялся как только мог. Он придумывал детали одежды — от нелепой нейлоновой шляпы до небесно-голубых носков, выглядывающих из-под неслучайно подобранных коротковатых брюк, или галстука (всякий раз нового), расцветке которого позавидовал бы даже гибрид попугая и павлина, — до сандалет, которыми побрезговал бы самый невзыскательный бомж России. Но главной фишкой его наряда был значок, подобранный на каждый спектакль с особой тщательностью и предвкушением моего раскола. Чего только он ни придумывал, чего только ни находил!… Там был и значок «Гастроном № 1», и значок МВД (как известно, Георгий играл главную роль в сериале «Следствие ведут знатоки»), и «Чайхана № 1», и «1-я Конная» (а мы недавно оба в одноименном фильме поучаствовали) и т.д., и т.д. Сами понимаете, каково мне было удержаться, когда он шел мне навстречу, гордо выпячивая лацкан пиджака, на котором красовалась очередная находка. Если же не находил ничего, то бутафоры театра делали ему на заказ — то значок с кочаном капусты, намекая на мою фамилию, то что-нибудь еще, не менее «остроумное». Я не смеялся. Я был готов ко всему, и это помогало мне сдерживать смех.
Но однажды… Однажды идет он ко мне как-то боком, а лацкан прикрывает рукой. Всем своим видом Георгий символизирует жгучий стыд и глубокое раскаяние в том, что, мол, ничего не нашел и принес только то, что попалось под руку, и ему меня никак не удивить, ни тем более рассмешить. Он приближается, встает напротив; из-под идиотской нейлоновой шляпы глядят виноватые глаза, он их стыдливо отводит. Рука по-прежнему прикрывает то, что он вынужден был нацепить за неимением лучшего. Но я упрямо и злорадно жду и наконец решаю полюбопытствовать, не дожидаясь, пока Мартынюк отважится приоткрыть мне тайну своего лацкана. И отвожу его руку. Ох, лучше бы я этого не делал… Была в то время, знаете ли, серия значков «Птицы». Большие, круглые значки, на каждом из них — своя птица и ее название. Да, тут еще надо упомянуть, что персонаж Георгия — хронический алкаш, и его отличительные приметы Мартынюк со знанием дела демонстрирует. Теперь представьте себе вот этот внешний облик неопохмелившегося забулдыги и значок
с крохотной трогательной пичужкой на ветке. А под ней подпись: «Зяблик». И вот этот простой зяблик, в отличие от всех прежних ухищрений Мартынюка, прибил меня так, что я несколько минут не мог начать сцену, давясь от хохота. Лицо моего партнера осветилось торжеством победителя.

Про Дурова
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan
про дурова
(Отрывок из книги «Арт-пасьянс»)

Perpetuum mobile, или Портрет Льва Дурова        в интерьере нашей жизни. Масло. Елей

Тот, кто сказал, что вечный двигатель невозможен, — не знаком или плохо знаком с артистом Львом Дуровым. Я сознательно не перечисляю здесь его титулов и званий по двум причинам. Первая — это то, что он для меня, как ни странно, просто Левка, причем чуть ли не со второй недели знакомства, и разница в возрасте и положении тогда этому ничуть не помешала. А знаю я его давно, семнадцать лет. Вторая причина — это то, что звания у нас раньше шли по восходящей: т.е. за¬служенный артист РСФСР, затем народный артист — того же образования, затем народный — СССР, и он все эти этапы честно прошел. Потом эти звания поехали обратно, по нисходящей: те, кто были народными в СССР, опять стали народными в России, и хотя некоторые титулованные артисты и требуют, чтобы их представляли не иначе как «народными артистами СССР», — это уже скорее политический акт, нежели проявление тще¬славия: они таким образом тихо, но твердо протестуют против развала СССР.

Дурову же это — просто по барабану. Это свойство характера, вернее, одна из самых обаятельных черт его характера. Груз его регалий на него, мягко говоря, не давит. Редко кто называет его Львом Константиновичем (я не был исключением), разве что его студенты, но и те через месяц норовят перейти на «ты». Да впрочем, и трудно вечному двигателю — согласитесь — ходить плавно и величаво и называть себя медленно и долго — Лев Константинович; Левка — да и все тут. Это вовсе не унижает его, я бы сказал больше — это ему идет. Он мобилен и легок и не трясет жировыми складками своих вкладов в русскую культуру — у него этого целлюлита вообще нет, это ему помешает двигаться. А каким же еще быть вечному двигателю! Поэтому, заканчивая абзац про нисходящие движения, скажу: он достиг сегодня звания высочайшего — просто артист. Сегодня вполне достаточно в любом концерте объявить: «Лев Дуров», без всяких званий — услышите, что будет. Это уже элита, спецназ актерской армии. Имя — и только.

А если серьезно, то Дурову сейчас при нарушении каких-нибудь правил уличного движения стоит только высунуть голову из машины, как постовой начинает улыбаться и все заранее прощать — за автограф или контрамарку в театр. Причем это не просто дань популярности, это еще и уважение, и (странный сплав, не правда ли?) полный разрыв дистанции: какие там звания или знакомства накоротке с самыми влиятельными людьми страны — что вы! Он просто весел, и гаишники отвечают ему тем же.

Кстати, дуровское автомобилевождение — без¬условное следствие его темперамента и заслуживает отдельного рассказа. Если кто-то заводится с пол-оборота и уже считается темпераментным, то Дуров — лишь с намека на оборот. Вот так он и ездит. Человек, сидящий рядом с водительским креслом Дурова, может всю дорогу впечатлениями не делиться, но в конце поездки он будет чувствовать себя каскадером, которому в этот раз здорово повезло. Адреналин сопровождает Дурова. Им, вечным двигателям, без него никак. Поэтому на машине своей он периодически стукается, а через месяц эксплуатации она становится похожей на грязную мыльницу, в которую ненароком попала авиабомба. У него их и не крадут. Потому что — а на фига такое красть?.. Его машина выглядит как вызов общественному мнению, как старые линялые джинсы на вручении отечественной кинопремии «Ника», где все вокруг в смокингах и «кисах» [гастуках-бабочках (жарг.)]. Однако Дуров, как никто другой, в джинсах на «Нике» смотрелся бы, они бы ему пошли, как идет ему и его машина. Он часто ставит ее в неположенном месте и, поскольку она не может не оскорблять взора работников ГАИ, — оставляет им на ветровом стекле записку шуточного содержания, подписывается «Лев Дуров», возвращается, видит там же оставленную ему от ГАИ записку, тоже с попыткой пошутить. Так и переписываются они с ГАИ — через лобовое стекло.

Был у меня юбилей и бенефис в моем театре «Школа современной пьесы». Сначала мы быстренько, без антракта, сыграли спектакль «А чой-то ты во фраке?», потом был антракт, потом меня с семьей посадили в ложу и начался то ли концерт, то ли капустник, а я, как юбиляр и зритель, этому внимал. Надо сказать, внимал с удовольствием, так как выступали Арканов, Горин, Кикабидзе, Шифрин, Задорнов, Шендерович, Дима Харатьян, Марк Розовский, Юрий Ряшенцев — в общем, сильный был концерт. Но первым вышел Лев Дуров с моим бессменным соавтором по капустникам в Театре на Малой Бронной — Герой Мартынюком. И Дуров начал: «Тут, — говорит, — за кулисами стоит куча насильно пригнанных друзей (ему свойственно всякий раз снижать пафос происходящего, он это называет словом «опустяшить». Дуров имеет на это полное право, так как употребляет этот прием чаще всего по отношению к себе). Так вот, наш театр [на Малой Бронной] всегда славился двумя вещами — во-первых, продолжительностью спектаклей (тут он повесил ненавязчивую паузу, словно подыскивая слова и давая залу возможность вспомнить, что «Идиот» идет три вечера подряд. Пауза была грамотная, что и го¬ворить, в конце ее в зале стал нарастать хохот, на который Дуров и внимания-то не обратил), а во-вторых — обилием литераторов и поэтов. Два лучших — перед вами». Все это произносилось очень серьезно и даже якобы с волнением литератора, который сейчас впервые обнародует новое произведение. Дуров объявил Геру, который прочел свой стишок и, в свою очередь, тоже объявил: «Поэт Лев Дуров», и, вроде бы трепеща, Дуров прочел следующее лирическое четверостишие: «Холодная весна, ну так и что ж. / Не горбись, как старик, а прыгай, как мальчишка. / И не забудь конечно про любовь. / У Качана есть тоже кочерыжка». Ключевое слово «кочерыжка» Дуров произнес про себя, грустно и слегка стесняясь. Хохот был страшный, хотя, если бы все это произнес кто-нибудь другой, — не сработало бы. Рифма «что ж» — «любовь» вызывает у меня некоторое сомнение, так безнаказанно рифмовать мог только Дуров, да и реприза про кочерыжку тоже носила несколько, как бы сказать, гривуазный характер, но, повторяю, то, как он это делает, — компенсирует все. Впрочем, я тут занимаюсь совсем глупым делом: пытаюсь на бумаге описать актер¬ские финты Дурова, нельзя этого делать — идите в театр и посмотрите сами.

Про кочерыжку это что! Тут на недавнем таком же юбилее-бенефисе Филозова, посреди хора дифирамбов и при интеллигентном зале Дуров вышел к микрофону и рассказал историю о том, как во времена его молодости все мужское население Москвы носило велюровые шляпы. И вот он наконец тоже решил себе такую купить. С женой Ирой (или тогда еще невестой) он зашел в магазин в проезде Художественного театра и стал примерять эти шляпы, причем делал упор на зеленые, самые модные. Когда он в очередной зеленой шляпе вертелся перед зеркалом, Ира задумчиво произнесла: «Левочка, знаешь, что ты мне напоминаешь сейчас?..» — «Что?» — насторожился Дуров. «Говно под лопухом», — последовал ответ, и с тех пор Дуров к шляпам не подходит, он их избегает. Если бы вы слышали, как радовалась интеллигенция в зале. А я стоял рядом и в ужасе думал: а при чем тут юбилей Филозова, как же он вывернется?.. Вывернулся! Он сказал: «Я поздравляю тебя, Алик, не только с юбилеем, но и с тем, что про тебя никто такого сказать не может».

Это его «опустяшивание», временами эпатаж — конечно же, родом из Лефортова, из его почти блатного детства. Когда он про это детство рассказывает, я начинаю понимать, что все случилось вопреки. Биография сделала какой-то странный зигзаг, и, вместо того чтобы стать лидером лефортовской братвы (у всех нормальных блатных по одной кличке, у Дурова было целых три — Швейк, Седой и Артист, естественно, одной ему было мало!), вместо того чтобы иметь за плечами минимум три ходки, а на ноге — татуировку типа «750 дней без женской ласки», — вместо всего этого он стал любимцем миллионов зрителей и порядочным семьянином. Я мало видел людей, которые бы так, как он, обожали дом, жену, детей, потом внуков. Он им предан. Он говорит, что любовь — это забота, обязанность, работа, если хотите. Дуров¬ский клан, за которым я с удовольствием наблюдаю, — это такой монолит, по сравнению с которым любой сицилийский выглядит как куча дохлых медуз, выброшенных на берег вчера при температуре +40°.

Однако привнесенное из детства озорство и даже хулиганство — всегда при нем. Один из самых любимых в моей жизни спектаклей — пьеса «А все-таки она вертится», которую поставил Дуров. У меня была роль директора школы. Там приглашенные из детдома ребята в прологе играли в футбол. Минут десять. А среди них шустро крутился народный артист СССР, который совершенно очевидно забывал, что в зале давно сидят зрители,
и был поглощен только мячом (это объяснимо: в юности он очень увлекался футболом и тогдашними футбольными успехами дорожит чуть ли не больше, чем, допустим, ролью в фильме «Не бойся, я с тобой»). Удовольствие получал и он, и зрители. А несколько ранее, когда меня только пригласили в Театр на Малой Бронной, я стал для знакомства смотреть их спектакли и первым делом пришел, естественно, на классический эфрософский спектакль «Женитьба». С женой пришел, как полагается, чтоб всё как у людей… Мы чинно уселись
в третьем ряду. Спектакль был в самом разгаре, когда лично еще не очень знакомый, но уже очень почитаемый мною артист Дуров ославил меня на весь зал. Речь заходит о фамилии Яичница, и Дуров, игравший, как известно, Жевакина, говорит: «Однако престранные фамилии иногда бывают (перечисляет): такая-то, такая-то, — и в конце, — Качан, например». И в упор смотрит в третий ряд. Гоголь этого текста не писал. А мне чуть дурно не стало (невольный каламбур, прошу прощения), но позднее я понял, что Дурова без этого просто нет: где возникает малейшая возможность пошалить и похулиганить, Дуров тут как тут. Розыгрыш — его стихия.

Он как-то на улице встретил артиста Бориса Химичева и полчаса ему очень серьезно расска¬зывал, что затеял издание нового журнала о кино и театре и просит его, Химичева, войти в редколлегию. Дуров объяснял концепцию нового журнала, описывал обложку, называл авторов, которые уже согласились. И, наконец, когда Химичев уже был готов, только не знал, как задать решающий вопрос «Сколько будут платить?», и задал пока другой: «А как будет называться журнал?» — Дуров небрежно ответил: «Звезды и ****ы». Борис потом сетовал, что битый час позволял себя дурачить.

Дуров всегда говорит, что маленький человек — это победитель. Должно быть, это справедливо, ибо как-то нужно компенсировать то, чего недодала природа. Чем можно победить красивых и высоких? Только талантом и умением работать. И еще — поступками, которые, собственно, и отличают мужчину от мужчины, определяемого только по половым признакам. Ну кто еще, скажите, едва выкарабкавшись из тяжелейшего инсульта, через месяц поедет на съемки, потому что группа, видите ли, простаивает без него; а месяцем позже уже опять будет играть рискованную роль Санчо, чтобы театр больше не отменял спектакли? Да почти никто, большинство себя побережет.

А в первые недели болезни — если и лежит, то поминутно дергаясь. Поминутно пытается вскочить и чего-то изобразить, чем создает домашним дополнительные хлопоты и заставляет тренировать бдительность. Вечный двигатель — чего там… «Ума-то нету», — как говорит его товарищ по фильму Михаил Евдокимов.

Если бы мне предложили определить его амплуа, я бы ради Дурова изобрел что-то новенькое,
я бы сказал, что он — драматический клоун. То есть, он сочетает в себе качества и белого, и рыжего клоуна. Счастливцева и Несчастливцева. Смешной, злой, вредный, всегда победитель — с одной стороны. И смешной (казалось бы!), однако вызывающий жалость и сострадание — с другой. Вот как его Жевакин в той же «Женитьбе». У вас отчего-то сжимается сердце, когда он в этой смешной ситуации говорит эти смешные слова. Он может быть и тем и тем. Но — клоуном. И в этом ничего низкого, наоборот, это высший пилотаж в актер¬ской профессии — не стесняться быть клоуном и одинаково сильно владеть и трагическим и комическим. Только недалекие люди, которых распирает от собственной значимости, произносят это слово с оттенком пренебрежения, например: «А что тут делает этот клоун?» Нет, клоун — это очень хорошо! Вот Феллини, например, чрезвычайно уважал клоунов. Он говорил: «Заставлять людей смеяться мне казалось всегда самым привилегированным из всех призваний, почти как призвание святого». И почти во всех его фильмах есть клоуны.

Пару лет назад в санатории «Актер» в Сочи (там, к слову, фантазию особенно не напрягают: у них и санаторий — «Актер» и ресторан на территории — «Актер», и т.д.) — в столовой я увидел меню, в котором было блюдо под названием: «Котлета рубленая “Актер”». Это уже не блюдо, это участь. И это напрямую относится к актеру Дурову. Рубленая, перерубленная эта котлета. Это участь, это доля, это, некоторые говорят, диагноз. Но это и — счастье, которое посещает иногда в этой профессии. Бывают в ней, знаете ли, минуты, нет, даже секунды, когда ты вместе с твоим уже залом поднимаешься над злобой дня, и у вас у всех становятся одинаковые глаза. Как вы становитесь добры, умны и великодушны, как вы благородны сейчас! И вот тот молодой человек в пятом ряду пойдет сегодня и вдруг напишет письмо маме, которой не писал полгода; кто-то именно сегодня не повысит голос на жену или сына (ну не захочется отчего-то!) — ты что-то сделал сегодня на сцене такое, что его остановит. Вот ради этих мгновений, наверное, мы и живем в этой профессии. Дурову они удавались чаще других, поэтому он и счастливый человек.

География его звания (народный артист СССР) формально сузилась до размеров России, а фактически — расширилась. Потому что он по-прежнему народный артист и Украины, и Белоруссии, и Казахстана, и Прибалтики, и Израиля, и США, и всех других стран, где любят и помнят артиста Дурова, драматического клоуна, хулигана, анекдотчика, своего в доску мужика для всех слоев населения, а потому — абсолютно народного артиста. Иногда, право, хочется сказать комплимент прямо в лицо, а то мы вечно делаем это за гробовой доской. Скорбно бубним: «От нас ушел замечательный артист». Нет, слава богу можно сказать: «Среди нас живет замечательный артист». Будьте к нему повнимательнее, чаще говорите ему, что вы его любите, ничего, ничего, не стесняйтесь, это прижизненно согревает сердце адресату ваших похвал.

Когда ему было пятьдесят, он притащил в театр свой большущий портрет, написанный кем-то
в стиле портретной живописи XIX века. На нем Дуров сидит в позе графа Нессельроде и пристально в нас вглядывается. Мы выставили, по предложению именинника, этот портрет перед входом в зрительный зал и, чтобы опустяшить помпезность позы и содержания, — поместили внизу табличку с надписью: «Неизвестный художник XIX века. Портрет Дурова. Масло. 3 р. 60 к. — 1 кг». А мы с поэтом Юрием Ряшенцевым сочинили романс, в конце которого звучало пожелание: «Чтоб на вопрос “ну как делишки, Лева?” — ты б никогда не смог сказать… что плохо».

Вот, думаю я, всем не хватает счастья. Кому больше, кому меньше, кто считает, что у него вообще счастья нет. А многие даже не знают, что это такое, и принимают за счастье «чувство глубокого удовлетворения» (по Брежневу). Но, может быть, его и не должно быть много? Семья, любимое дело и, наконец, это великое умение — заставлять людей смеяться… И быть среди них своим, близким… Может, больше и не надо ничего?.. Нет! Нехорошо! Одиноко как-то быть единственным вечным двигателем. Продолжим эту нехитрую метафору
и добавим: вечным двигателем внутреннего сгорания, потому что так, как палит себя Дуров, — никто не умеет. Да и конструктор этого вечного двигателя тоже один, изобрел самого себя в одном экземпляре… Хотя, правда, вот еще внук Ваня подрастает. Подает надежды. Так что посмотрим… Посмотрим…

Кое-что о театре "Школа современной пьесы"
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan
(Отрывок из книги «Арт-пасьянс»)
шсп
В первый класс «Школы современной пьесы» я поступил в 1991 году, когда страна жила в романтической лихорадке перестройки, в восторге от открывающейся свободы, в предвкушении светлого капиталистического завтра, но с пустыми карманами и пустыми прилавками магазинов.
В таких обстоятельствах творчество тоже становится революционным, в ногу со временем, особенно — на голодный желудок. Фигурально выражаясь, разумеется, ибо Иосифа Райхельгауза не терзали в ту пору голодные спазмы.
В какой-то момент, оглянувшись, я вдруг осознал, что работаю здесь уже двадцать лет, рекордное для себя, как артиста, количество времени. Здесь, оказывается, прошла гигантская часть моей жизни — с новыми ролями, тремя Тригориными в трех «Чайках», с падениями и успехами, юби¬леями и даже званиями (что составляет особенную, я бы сказал, спортивную гордость нашего худрука, который добился того, что на каждый квадратный метр нашей маленькой сцены приходится по два артиста со званиями и пара орденоносцев и лауреатов в качестве бонуса). Словом, я здесь давно, я в этой «Школе» даже не второгодник, а безнадежно застрявший в обучении ученик. И не вышло у меня написать здесь ничего другого, кроме как о первых своих шагах на этой сцене, о первом спектакле — первой «школьной» любви, о первых цветах первоклассника…

* * *
Театр «Школа современной пьесы» бывал во многих городах и странах. Но именно в канун 15-летия театр почему-то решил отметить, свой, так сказать, полу-юбилей поездкой в один интереснейший город, который называется Ноябрьск. Название предполагало, что где-то рядом расположены города-побратимы — Декабрьск, Январск и Февральск, но нет, оказалось, что этот город, куда не сослали декабристов лишь потому, что он тогда не был еще построен, — единственный в своем роде. Когда у водителя нашего автобуса спросили, как называется ближайший крупный город (спросили в надежде, что это название, в отличие от Ноябрьска, будет нам знакомо и мы сможем хотя бы примерно сориентироваться, где находимся), нам ответили, что ближайший крупный город — Кагалым. Название и этого населенного пункта тоже было, прямо скажем, не всем знакомо, и с тихим отблеском восторга на лицах мы не без гордости подумали: «Вот куда нас занесло!»
Город оказался на границе Ханты-Мансийского и Ямало-Ненецкого национальных округов, о которых мы тоже слышали до этого только по телевизору. Да и возник он только из-за того, что там нашли нефть и газ. Но это не важно. Важно то, что эта жемчужина лесотундры, этот Лас-Вегас нашего Заполярья принял нас как родных, с теплотой, которая вполне компенсировала тридцатиградусный мороз. «Нести культуру в тундру и далее» — станет теперь благородным девизом «Школы современной пьесы». И в нас растет уверенность, что США и всякие там Швейцарии остались далеко позади в нашей гастрольной памяти. И что теперь нас ждет совсем другое; оперетта «Чайка» в чукотском чуме, «Чайка» Чехова — в якутской яранге, а «Чайка» Акунина — в Антарктике, под другим названием — скажем, «Пингвин».
На обратном пути в самолете всем раздавали газеты. Милая стюардесса вручила нам по газете города Ноябрьска. А там на первой полосе располагалась информация о конкурсе красоты, который будет в этом городе проводиться. Название конкурса отличалось наивной прямотой и, как бы правильно выразиться, бесхитростностью: «Мисс Скважина». Кто не верит, может посмотреть.
Жаль, что Ирина Алферова не сможет принять в нем участие, поскольку ее там не будет. А ведь могла бы победить, учитывая, что она долгие годы входит в десятку красивейших скважин России. Это обстоятельство послужило, вероятно, поводом для невероятной тяги к ней — в аэропорту,
а затем в самолете — двух специфичного вида молодых людей. Один из них, в клетчатом пиджаке, с лицом, будто высеченным из ледяного тороса,
и с синими от татуировок руками подошел к ней в самолете и убедительно попросил автограф. Ирина сидела у окна, рядом — Саид Багов, а в том же ряду у прохода — Филозов. Попытавшись не¬принужденно облокотиться на лицо народного артиста Филозова, татуированный затем почти лег на него и вступил в диалог с вожделенной кинозвездой. Нельзя сказать, чтобы диалог оказался коротким, потому Альберту было крайне неудобно, но общий его настрой на смирение
в период Великого поста не позволил артисту ни дать наглецу в морду, ни послать его подальше матом, хотя куда уж дальше!
Тем временем диалог в этой крайне неприятной для Альберта Леонидовича мизансцене все продолжался. Ирина Ивановна словно не замечала неудобства и продолжала беседу с татуированным ноябрьцем. Терпение стало иссякать даже
у Иосифа Райхельгауза, сидевшего по соседству, через проход. Большие, сильные руки режиссера уже тянулись к торсу просителя, и, зная Райхельгауза, не соблюдающего никогда никаких постов, можно было начинать опасаться, что все кончится кровавой дракой представителей культуры с представителями уголовного мира, но тут соискатель автографа наконец отлип от Алферовой, встал
с колен Филозова и, довольно улыбаясь, отошел. Однако через минуту вернулся и одарил Ирину книгой. Почему-то на английском языке. На развороте книги было написано кратко, но емко и сильно: «Ирине — от братвы Ямала».
Через тридцать минут самолет пошел на посадку. А те, кто уже отсидел, вернулись на свои места. Короткая гастроль в незнакомый городок закончилась. Впереди Кагалым, Нефтеюганск, Среднеколымский улус и передвижной цирк-шапито на дрейфующей льдине со спектаклем «Пришел в чум мужчина к женщине». И не замерз!
Все эти гастроли потому, что нет спонсора. Ну нет его! А значит, нет и денег. Все приходится самим. Жаль, конечно, что «Газпром» любит футбол больше театра. С балетом проще. Точнее, со спонсорством отдельных балерин. Так всегда было, и это понятно и не обидно. Но обидно до слез, что тот же губернатор родной уже теперь для нас Чукотки тоже предпочитает футбол. А мог бы купить с потрохами всю «Школу современной пьесы» за сумму меньшую, чем одна трибуна его стадиона, а все народные и заслуженные артисты этого театра с радостью согласились бы на зарплату уборщика мусора на стадионе «Челси». И система осталась бы такой же. Тренер, он же главный режиссер, пребывает на своем месте. А команда (в данном случае — труппа) восполняется купленными звездами. Можно было бы, наконец, совсем прикупить Татьяну Васильеву, сделав ей предложение, от которого она не смогла бы отказаться. Да что там Васильева! Основной состав «Чайки» можно было бы на первых порах для приличия сохранить, но потом!.. Представьте себе будущую афишу, предложенную Абрамовичем. Аркадина — Катрин Денёв, Треплев — Леонардо Ди Каприо, Сорин — Бельмондо, Тригорин — Аль Пачино и т.д., и т.д. А в оперетте! Тригорин — Пласидо Доминго, Аркадина — Лайза Минелли или Барбара Стрейзанд.
Мечты, будь они неладны! А на самом деле — один футбол. Ну и черт с ним! Ну и пусть! Будем сами выживать. Будем играть в жару в Москве
и ездить на гастроли в январе за полярный круг. Будем играть больными и с температурой. Будем репетировать даже чепуху и за маленькие деньги
в надежде, что все равно получится что-то, похожее на искусство. А знаете почему? Потому что, как бы мы ни ныли, нам это нравится, мы любим это делать. Мы ценим друг друга хотя бы за то, что даже если у кого-то из нас сегодня несчастье, то завтра он все равно выйдет на сцену и будет работать. И потому — да здравствует театр вообще, и тот, которому сегодня 15 — в частности. Ура!

* * *
1994 год. Пятилетний юбилей театра «Школа современной пьесы». К этой знаменательной дате был сочинен, а затем и прочитан для всех собравшихся нижеследующий текст. Дело давнее, поэтому придется кое-что пояснять ремарками. Вначале краткий экскурс в не такое уж давнее прошлое.
Так же, как в конце XIX века в ресторане «Славян¬ский базар» исторически встретились Станислав¬ский и Немирович-Данченко, аналогично поступили в конце ХХ столетия, а точнее, в 1989 году, Райхельгауз и Дружинина. Добрая традиция решать творческие вопросы в ресторанах нашла свое продолжение и в их саммите, состоявшем всего лишь из двух человек, но в результате оказавшем влияние не только на культуру Москвы, но и на ее архитектуру (мы имеем в виду строительство нового здания на Неглинной улице). Встреча состоялась в бывшем ресторане «Оливье» на Трубной площади, и они договорились обо всем, и в первую очередь — о стратегическом плане действий. Как говорил тогда главный «перестройщик» страны — процесс пошел. Он шел с нежностью и деликатностью бульдозера, движущегося к своей цели если не прямо, то неотвратимо.
Попросив вначале у «Высшей школы издательства», в ту пору занимавшей огромную территорию на углу бульвара и Неглинной улицы, только зайти погреться, театр затем, все еще несмело потирая озябшие ручонки, попросил потесниться и, наконец, просто выйти вон. Новый театр мужал и рос, руководствуясь основополагающим принципом перестройки «Кто смел, тот и съел» и оставив «Школе издательства» совсем небольшую часть здания. Райхельгауз дал театру простое, незамыс¬ловатое название «Школа современной пьесы», запомнить которое не может практически никто. Таким образом, в бескровном поединке двух «школ» победила «Школа современной пьесы», которую тогда уже можно было назвать точнее — «школа выживания».
Между прочим, это была уже третья попытка режиссера Иосифа Райхельгауза создать свой театр, свой, если можно так выразиться, «третий Райх». И с третьей попытки это ему удалось. У истоков «Школы» встали известные артисты — Любовь Полищук и Альберт Филозов, побросавшие ради нового дела свои прежние коллективы. Новый театр начинался не с вешалки, которую он тогда просто не в состоянии был приобрести, а со спектакля «Пришел мужчина к женщине». Впоследствии этот культовый для Райхельгауза спектакль не был сыгран только на полуострове Таймыр, который Райхельгауз попросту не любит из-за сурового климата и невозможности поставить декорации в яранге; все же остальные географические точки были охвачены. Особенно (что естественно) режиссер любит Израиль — за теплую погоду, фрукты, море, обилие земляков из Одессы и вообще как историческую родину. С некоторых пор историческая родина Иосифа является испытательным полигоном для полусырых постановок. Именно тут встал на свои еще не окрепшие ножки спектакль «Пришел мужчина к женщине», и здесь же научился ходить и отправился шаткой походкой в Москву спектакль «Все будет хорошо, как вы хотели». До Израиля показывать в Москве эти спектакли было как-то неудобно и даже боязно, хотя отваги выпустить неготовую премьеру хватало у Иосифа всегда. Вот точно так он собирался научить меня водить машину.
— Все! Садишься за руль, нажимаешь педаль и едешь! Без вопросов!
— Да я же не умею ни черта! Авария будет!
— Не будет! Садишься и едешь! Зараз научу. Никаких автокурсов!
Первый спектакль своего уже театра, как и первая любовь, оставляет след навсегда и, если удается, то и повсюду. Поэтому новой постановкой Иосифа в Тель-Авиве, в главном театре Земли обетованной, театре «Габима», явилась — что бы вы думали! ну совершенно никто не ожидал! — пьеса Злотникова «Пришел мужчина к женщине», и можно только удивляться долготерпению евреев, для которых затянувшийся на годы приход этого мужчины к этой женщине выглядит уже как оккупация северных территорий. Однако терпеливость этого маленького, но гордого народа давно стала легендарной, и стоит ли удивляться тому, что Иосиф решил еще раз порадовать хасидов и простых иудеев спектаклем «Пришел мужчина к женщине» в несколько измененном составе (Алферова, Филозов). А в обмен на этот широкий творче¬ский жест они тоже нас порадуют в Москве, и мы вновь сможем насладиться спектаклем «Пришел…» ну и т.д., только уже на иврите. И не страшно, что на иврите, ибо содержание этого произведения благодаря Иосифу известно и в Москве, и за ее пределами.
Тем не менее «долгоносые духовитей всех», как справедливо поется в следующей постановке Райхельгауза «А чой-то ты во фраке?» по пьесе, типа, Чехова. Это откровенное глумление над великим русским классиком, подкрепленное к тому же финальным выстрелом в чайку над сценой (а тем самым и в Чехова, и в МХАТ), принесли Райхельгаузу и его новоиспеченному театру поистине всенародную славу, из чего стало предельно ясно, что нашему народу «по барабану» соборность и на- цио¬нальные святыни. Он хочет, чтобы было весело и интересно, а больше, оказывается, ничего не хочет. Поэтому спектакль и стал гвоздем сезона 1992—1993 г. наряду с шоу Бориса Моисеева, рождественскими встречами Аллы Пугачевой и дебатами в парламенте.
А сколько певцов и танцоров воспитал, однако, этот театр! Васильева и Петренко, Филозов и Полищук, Алферова, Дуров, Виторган, да что там! Целая плеяда новых звезд оперы и балета! Одна лишь Л.Гурченко, к сожалению, так и не освоила оперную манеру, то и дело сбиваясь на привычную эстраду. И главное, теперь всем стало ясно, отчего Большой театр уже не занимает того места в мировой культуре, которое занимал раньше, а его место занял театр маленький — «Школа современной пьесы». Необычно, абсурдно, но интригующе, согласитесь.
Вот с тех самых пор репертуар «Школы» стал приобретать все более рельефные очертания па¬раноидального искусства. Легкая водевильная пара¬нойя спектакля «А чой-то ты во фраке?» привела затем к вялотекущей шизофрении спектакля «Все будет хорошо, как вы хотели», а потом и к торжествующему маразму спектакля «Стулья» Сергея Юр¬ского*. Общая атмосфера сумасшедшего дома стала проявляться во всем. Министру иностранных дел Козыреву**  звонит сюда, в театр, госсекретарь США, звонит, чтобы обсудить с ним кое-что по югославской проблеме. Поскольку министр смотрит спектакль «Стулья», больше этот вопрос обсуждать негде, и спутниковая связь соединяет Белый дом со «Школой современной пьесы» — к большому веселью Райхельгауза, бродящего потом по театру среди охраны министра с лицом нашкодившего подростка, радуясь межконтинентальной связи Вашингтона с его скромным учреждением, в котором раньше был банальный кабак. В эту звезд¬ную минуту Белый дом и «Школа современной пьесы» были уравнены в правах. И мог ли наш главный режиссер, когда-то простой одесский паренек, мог ли он в своем далеком босоногом детстве мечтать о том, что, пусть косвенно, но будет участвовать в решении мировых проблем! Мог ли он, являясь по сути Мишкой Квакиным, врагом Тимура и его команды, когда-ни¬будь подумать, что станет не врагом, а другом Егора Гайдара, сына того самого Тимура! Мог ли мечтать о том, что все его мечты о своем театре вдруг обретут реальные черты и он не только получит свой театр, но и сделает его осиным гнездом нашей демократии, а также бывших премьеров и вице-премьеров? Все сбылось!
Теперь, в ознаменование пятой годовщины со дня рождения этого ПТУ современной пьесы, публикуем приказы начальницы имперской канцелярии Третьего Райха Л.Яковлевой* от 23 марта 1994 года:
1. Обязать художника-монументалиста Третьего Райха Б.Лысикова спроектировать и воздвигнуть из оставшихся после реконструкции театра опилочно-прессовочных материалов монумент И.Райхельгауза в натуральную величину и во фраке, который идет ему примерно так же, как галифе или стринги. Не позднее 1 января 1995 года установить монумент на Трубной площади, на месте разворота троллейбусов 31-го и 3-го маршрутов. Художнику-осветителю Третьего Райха И.Кура¬кину подчеркнуть скульптуру ненавязчивым синеватым светом 1-й картины 1-го акта спектакля «Без зеркал».
2. Главному идеологу Третьего Райха Г.Заслав¬скому начать широкую кампанию полива помоями территории, прилегающей к театру «Современник»*. С 23 марта 1994 г. считать Чистопрудный бульвар Грязнопрудным (что, кстати, теперь вполне отвечает истине), актеров «Современника» именовать «волчатами», сам театр — «Вашим современником» и произвести по нему салют пятью артиллерийскими залпами дробью, картечью, напалмом и (дважды) нервно-паралитическими газами статей Г.Заславского.
3. Главному хранителю имперской казны М.Дружининой не поскупиться и выдать премию отцам и матерям — основателям «Школы современной пьесы» в размере 3-х месячных (образца 1989 г.) окладов**: себе — 700 руб.; Л.Полищук — 600 руб.; А.Филозову — 600 руб.; И.Райхельгаузу — 5 шекелей.
4. В новом сезоне приступить к постановке оперы и балета «Пришел мужчина к женщине». Художник — Б.Лысиков, освещение — И.Куракин, освящение — глава римско-католической церкви (по договоренности) или главный имам России (в сущности, все равно), дифирамбы — Г.Заслав¬ский, режиссер-постановщик — догадайтесь с двух раз. Нет, с одного!
Назначить на роли:
Женщина — н. а. СССР М.Плисецкая (по договоренности). Если нет, то Л. Полищук, И.Алферова.
Мужчина — А.Челентано (если не согласится, то А.Филозов).
Выпуск спектакля — 3-й квартал 1994-го, 95-го, 96-го, 97-го и далее годов. Квартальный надзиратель — Э.Тедеева (Сев. Осетия)***.
5. К уже существующим должностям директора-распорядителя и директора по международным отношениям добавить в штатное расписание должности директора по тесным связям с правительством, председателя комиссии по национальным отношениям внутри театра, а также гене¬рального директора подземного перехода от гримерных к сцене*.
6. Иметь в виду, что все вышеизложенное является поздравлением театра с его первым юбилеем. Дай Бог — не последним! Ибо есть еще цифры 10, 25, 50 и т. д.**  До каких-то докладчик уже не доживет, да это и неважно. Лишь бы «Школа» вы¬учила хоть кого-нибудь любви и справедливости, состраданию и надежде, и тогда «все будет хорошо, как вы и хотели».

Про Любовь Полищук
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan
про полищук
Любка-улыбка

Этот заскорузлый штамп: дескать, «улыбка в тридцать два зуба» говорят о радостной, праздничной, располагающей улыбке, — неверен по определению. Я встречал людей, у которых эта «улыбка» была страшной. Тут, наверное, дело не
в количестве зубов, а в количестве обаяния. Такой обаятельной и заразительной улыбки, такого смеха, как у Любы, не было ни у кого.
Один раз она меня подвезла с «Мосфильма» на своей первой, только что купленной машине. Это был тот еще цирк. Наверное, в это время у Любы еще не сложились отношения с педалями сцепления и газа, поэтому машина двигалась рывками. На оживленной трассе конвульсии Любиной машины приводили в бешенство всех водителей слева и справа: мало того что женщина за рулем, так, наверное, еще и права купила. Они все орали, матерились, а потом им удавалось разглядеть — кто за рулем. И настроение мужчин, мастеров вождения, мгновенно менялось. Люба понимала, что она на дороге новичок и не совсем права, но… Она улыбалась. И мужики, только что крутившие пальцем у виска и оравшие, — вдруг откидывались на сиденьях, таяли, расслаблялись и тоже начинали улыбаться. Потому что есть улыбки, на которые нельзя не ответить. Меня истерика машины, которую Люба всю дорогу насиловала, не пугала, а только смешила. Я знал, что все будет хорошо.
     И я никогда не забуду человека, при одном взгляде на которого поднималось настроение и хотелось жить. А как хотела жить она!..

(Отрывок из книги "Арт-пасьянс")

Про Константина Певзнера
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan
певзнер
Человек грузинского лета

Нет, право, ведь есть же человек дождя (это не обязательно что-то тоскливое и сырое, но все равно знаете, как-то…), отчего же не быть человеку грузинского лета, его антиподу? И это он, пожилой мальчишка, всегда готовый к шалости, заводной и смешливый, иногда вдруг спохватывающийся
и вспоминающий, что, мол, стоп! он же дядя, — и на некоторое время опять становящийся взрослым (или исполняющий роль взрослого). Этот замечательный, чуткий и нежный музыкант — талантливый, но ленивый мальчишка; этот, несмотря на внешнюю импозантность и респектабельность, товарищ равных ему по возрасту пацанов-хулиганов; этот мой всегда юный друг Константин Григорьевич Певзнер, среди своих — Котик, о нем
и пойдет речь.
Однажды я решил максимально выразить свою приязнь к нему, проявив при этом такт милиционера из старого анекдота, который на похоронах своего капитана, когда заиграла музыка, пригласил вдову на танец. Вот и я тоже, весь обуреваемый чувствами, переполняемый желанием сказать ему что-то совсем хорошее, но не банальное, заявил: «Котик, вот если бы вы, не дай бог, конечно (хоть на это у меня, болвана, хватило ума!), сейчас умерли, вы не представляете себе, сколько людей собрали бы похороны, сколько бы шло за гробом!» Столь кудряво я хотел выразить простейшую мысль о том, что его любит огромное количество людей. В ту пору в нашей с ним жизни было много озорного и смешного, но чтобы он хохотал так —
я не слышал ни до, ни после. Он утирал слезы, бил себя по коленям, все никак не мог остановиться и всем подходящим к нему говорил: «Ты представляешь, что он сказал!» — и передавал мой свинцовый комплимент уже в своей неповторимой манере. А знаете, почему? Потому что для большинства из нас вопрос «я и смерть» — очень серьезен, ибо мы вообще относимся к себе с неприличной серьезностью, а вот относиться, по крайней мере в этом вопросе, к себе так, как он, может только истинный аристократ.
Забавно, кстати, как этот аристократ проходил в любую гостиницу или ресторан. Всем нашим швейцарам, бывшим доблестным рыцарям государственной безопасности, даже в голову не могло прийти его остановить — его, величаво и царственно плывущего мимо них в вестибюль. Он шествовал так, что, наверное, в их бедных, не осененных воображением мозгах вяло крутились лишь две мысли. Небогатый у них был выбор: либо, поклонившись в пояс, спросить, куда, мол, барин изволит следовать, либо, что предпочтительнее: «Дозвольте ручку поцеловать».
Леониду Осиповичу Утесову — 80. В первой половине дня мы идем его поздравлять. «Мы» — это наш герой Певзнер, который в это время фактически возглавляет оркестр Утесова, хотя номинально является его музыкальным руководителем, конферансье Вацлав Скраубе и я, который одновременно работает в Московском ТЮЗе и является солистом оркестра, исполняя с ним свои песни (опять же с легкой руки Певзнера, потому что если бы не он, не его инициатива, я бы так никогда и не решился на это совмещение).
Мы идем к Утесову, который всегда с почтением относился к своим юбилеям, и иногда это выглядело по-детски трогательно. Вот и сегодня он, оказывается, встал раньше всех в доме, тихонько оделся, прикрыл за собой дверь так, чтобы не щелкнул замок, и неслышно (как ребенок утром, затаив дыхание, идет в другую комнату посмотреть, что спрятано под елкой) вышел на улицу узнать из газет, как его наградило правительство в связи
с юбилеем. Сам он втайне ждал «Гертруду» — так приземленно, бытово и почти уничижительно звал народ высокую правительственную награду, которой отмечали не только самых лучших, но
и самых угодных правительству артистов, — звезду и звание Героя Социалистического Труда. Утесов отчего-то считал эту награду весьма почетной и единственно достойной его большого юбилея.
И вот он, весь трепеща, скупил центральные газеты, стал их перебирать и просматривать первую полосу. И — о, ужас! Вдруг выяснилось, что столь ожидаемой награды он не получил и вме¬сто желанной «Гертруды» имеет занюханный какой-то орденок Октябрьской Революции. Чуть не плача, Утесов вернулся домой и стал переживать. Он продолжал переживать, что «его жизнь, его труд так низко оценили», и тогда, когда пришли к нему мы. С порога, едва поздоровавшись, он стал жаловаться на черствость и скупость нашего прави¬тельства. Певзнер стоял озадаченный, но, по мере развития утесовских стенаний, негодование вкупе с горьким недоумением все более отражались на лице Котика. Наконец он взорвался:
— Да что вы, ей-богу, жалуетесь, Леонид Осипович, честное слово! Зачем вам этот «Герой Социалистического труда»?!
— Но как же?.. — вяло попытался продолжить Утесов, но было поздно, Котика остановить уже было невозможно.
— Да так же! Что вам это?! Вы представляете себе: доярке какой-то, хлопкоробу знатному, сталевару вручат сегодня этого «Героя» и — вам!!! Да вам даже унизительно получить такую банальную награду! Подумайте! А тут — орден Великой Октябрьской Революции!
Котик подчеркнул «Октябрьской» так, чтобы тот понял: не январской, не апрельской, не Великой французской, а именно Октябрьской, то есть совершенно обалденной революции.
— Эта «Гертруда» у каждого дурака вообще,
а вы получаете такой орден вторым, — продолжал Котик, — и еще расстраиваетесь.
Все сказанное окрашивалось к тому же чудесным грузинским акцентом.
Слегка обалдев от такого напора, но тем не менее все еще заинтересованно и ревниво Утесов протянул:
— Да?.. А у кого первый?
И последовал мгновенный ответ:
– У крейсера «Аврора».
Более артистичного музыканта я не видел. Наверное, если бы я сидел в зале, то на солистов бы даже не взглянул, а глядел только на дирижера — Певзнера. Это был отдельный концертный номер, какой-то внутренний, с едва сдерживаемым темпераментом, танец.
Его речь была неожиданна и парадоксальна: «Слушай, этот Маркс, интересно, как он ел? Наверное, с ним противно за столом было сидеть вообще: суп по бороде течет, он ее вытирает рукой, крошки в бороде застревают, он с тобой разговаривает, а там крошки». И все это изображается так, как будто он только что отобедал с Марксом,
в середине обеда все-таки не выдержал, встал, вышел на улицу, встретил друга и выкладывает ему свои свежие впечатления.
Но ошибочно было бы думать, что мы имеем дело только с эдаким разудалым весельчаком, хотя, наверное, каждый, вспоминающий его, в той или иной мере этого коснется, ибо в жизни Котика,
в дружбе с ним веселье и радость были доминирующими красками. Я его прозвал тогда «еврей-гусар». Прозвище было дано просто шутки ради, но, сегодня я это вижу, оказалось точным: мудрость этого народа и его умение жить, природное чувство самосохранения непостижимым образом сочеталось тут с русско-гусарской удалью, бесшабашностью и иногда даже полной потерей инстинкта самозащиты.
Но, повторяю, не это главное. Не только весельчак и заводила, тамада и анекдотчик, любитель розыгрышей и гусар. Я — о таланте, пожалуй, единственном качестве, сразу отличающем человека от всего остального живого ходящего, плывущего или ползущего. Талант в широком понимании слова — это талант не только сочинять музыку или писать картины, это самый широкий спектр человеческих качеств: талант любить, дружить, быть хорошим сыном и т.д. и т.п. Не случайно мы часто слышим выражение «талант от Бога» (интересно, а откуда же еще). А в нашем случае Господь не поскупился, щедро было отсыпано таланта человеку грузин¬ского солнца, и все, к чему он прикасался, этим талантом освещалось.
Почему мы так помним его, почему с его уходом исчезло из жизни каждого из нас что-то важное, без чего жизнь наша стала беднее и мы все словно постарели на несколько лет?! Потому что подчас неосознанное стремление каждого из нас к красоте словно осиротело с его уходом, ведь он умел все делать красиво: дружить, ухаживать за женщинами, сочинять нежную свою музыку, дирижировать, вести стол.
А впрочем, не будем грустить. Вот я иду по Москве, по Тверской, дохожу до Триумфальной площади и сворачиваю к гостинице «Пекин», где он всегда жил и где все его обожали. Вот он стоит на углу, смеется, разговаривает с кем-то, опять что-то показывает. Кто это сказал: «умер»? Чепуха! Вздор! Это прах где-то там, в Тбилиси, а он — вот он, здесь, только протяни руку, вот оно — рядом-ря¬дом, близко-близко… Пошути, засмейся — видишь, он протягивает тебе руку, чтобы ты по ней шлепнул, как всегда у нас бывало при чьей-то удачной хохме. Шлепни по его ладони, шлепни, не бойся — неважно, что рука твоя встретит пустоту, неважно: ты-то ведь знаешь, чувствуешь, и он знает, он видит тебя, он любит тебя, улыбается тебе, он смеется, нет! хохочет! он… — живет!

Про Эфроса
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan

эфрос

(На вечере его памяти)

Трудно говорить об Эфросе в присутствии главных фигурантов его творческой биографии. То, что для нас — студентов театрального училища им. Щукина Леонида Филатова, Кайдановского, Руслановой, Галкина, меня — он был Богом искусства — это понятно. Что всю его команду мы считали небожителями — тоже ясно. Были, как известно, два театра, в которые в ту пору ломились, — Таганка и Ленком, а уже затем Театр на Малой Бронной. Странно, два совершенно разных театра — и невероятный успех у обоих. Театр Любимова с его агрессивной социальностью и театр Эфроса, занимавшийся исследованием движений человеческой души. Оба подвергались преследованиям, в обоих запрещали спектакли.
Почему безобидное направление искусства Эфроса бесило власти? Видимо, изучение внутреннего мира человека, поиск правды, красоты, гармонии, благородства, вкуса не менее опасны для государства, чем прямая борьба за свободу
в другом театре. Я вот часто думаю, что остается после артиста и режиссера. Да мало что остается. От Мейерхольда — воспоминания современников, литература, фотографии, утверждения, что он гений, которые мы должны принимать на веру, так как сами спектаклей не видели. От Вахтангова — то же самое плюс традиции, свято соблюдаемые театром по сей день. От Станиславского — букварь для начинающих артистов, катехизис в освоении профессией. Что от Эфроса? Несколько книг, несколько фильмов, которые не отражают полностью того, что он умел делать каким-то волшебным образом. Казалось бы — маловато. Может быть, не скажу ничего нового, хотя, кажется, об этом никто не говорил: выросло несколько поколений, видевших «Месяц в деревне» и потому — ставших другими, воспитавших своих детей по-другому. Меня его репетиции тоже изменили. После него я стал другим.

И тогда придет Эфрос

«Ах, господа, господа! Вглядитесь в меня внимательней, поднимитесь над своей узостью, озабоченностью, равнодушием, пересильте свою глухоту, услышьте меня. Не станет меня, и Цар¬ское Село, отечество Пушкина и всей его плеяды, дивная раковина, где вызревал жемчуг русской поэзии, станет просто мещанским городишком, под боком дряхлеющих садов, забывающих собственную легенду. И о вас, господа, вспомнят лишь потому, что вы были моими соседями и современниками. О, сколько слепоты, глухоты, необъяснимой тупости, сколько жестокости, рассеянности, невнимательности, ослиного упрямства и непросвещенности несет в себе слово “современник”!»
Юрий Нагибин (из романа об Иннокентии Анненском).

Что остается после режиссера или актера, даже названного впоследствии великим? Воспоминание, легенда, улица или переулок его имени?
И это в лучшем случае, ибо прерогатива нетленного — всегда за литературой, музыкой или живописью, выраженных предметно — в словах, нотах, красках. А что за создание спектакль? Это как возведение воздушного замка или карточного домика: вот он построен, вот он виден, вот он
в цвете и звуке — кончился и рассыпался…
Как удержать, зафиксировать хрупкую интонацию Яковлевой, подвижную и плотную, как ртуть, энергетику Дурова, драматическую смурь и изящную неуклюжесть Волкова? Я нарочно употребляю, казалось бы, несовместимые слова, так как изящная неуклюжесть возможна была только в его, Эфроса, спектаклях. На пленке не получается: что-то главное уходит, не берет его целлулоид. Даже в книгах самого Мастера — тоже не получается, потому что бессильно слово перед аурой живого спектакля. Перед тем полем, которое создавалось на два-три часа, чтобы постепенно погаснуть с огнями рампы, но еще долго светить в глазах
и душах людей, посмотревших, скажем, эфросовский спектакль «Месяц в деревне». Как удержать и зафиксировать искусство сиюминутное, творящееся на наших глазах, столь же быстротечное
и прекрасное, как тихо падающий снег? Каждый, наверное, испытывал такие острые, чувственно-прекрасные моменты в своей жизни, которые хотелось удержать, внутренне сфотографировать
и спрятать в альбом. А они ускользали. И пойманная в ладонь снежинка неизбежно превращалась
в воду.
Эфрос когда-то написал книгу «Репетиция — любовь моя». О, эти репетиции! Когда зрителями и ценителями его фантазий, полетов и импровизаций были всего два-три актера. Мы несколько месяцев репетировали «Лето и дым» Теннесси Уильямса практически втроем: Эфрос, Яковлева и я. Меня он пригласил на роль Джона в Театр на Малой Бронной.
Наверное, я запомнился Эфросу тем, что в честь его визита в Московский ТЮЗ совершил подвиг, сыграв спектакль «Я, бабушка, Илико и Илларион» с температурой сорок. Хотя для меня в том была своя тщеславная корысть: я знал, что эту работу делаю неплохо. Мне очень хотелось блеснуть перед Эфросом, который для меня, тогда еще совсем молодого артиста, был сутью искусства. Грузин¬ский режиссер Г.Лордкипанидзе, который ставил у нас этот спектакль, в тот вечер пришел ко мне
в гримерную вместе с завтруппой, директором
и помрежем. Я лежал на диванчике, а возле меня еще хлопотали врач и медсестра скорой помощи. У всех в глазах застыла странная смесь сострадания и решимости упросить меня пожертвовать собой. Григорий Давыдович наклонился ко мне
и выдохнул с убедительной мольбой, еще более выразительной при его грузинском акценте: «Пришел Анатолий Васильевич Эфрос. Я, канэчно, тебя не заставляю. Но мнэ это тоже очень нужно. Будэшь играть?»
И я играл. Это было полуобморочное состояние. Насчет блеснуть — это я, конечно, размечтался. Но в спектакле было несколько бес¬проигрышно смешных сцен, и я впервые со сцены услышал, как смеется Эфрос. А потом улучил момент, когда у меня была большая пауза, и посмотрел. До этого я никогда не наблюдал Эфроса вблизи. Первое, что я увидел и услышал, — его смех: заразительный детский хохот до слез. Представьте себе два ряда абсолютно белых и ровных зубов, высокий лоб и куда-то назад летящий чубчик седых волос.
Прошло семь лет, и он меня позвал. Если бы Эфрос меня пригласил на эпизод, я бы и то побежал. А тут — «Лето и дым», да еще пьеса Теннесси Уильямса, да еще и главная роль, да еще с Ольгой Яковлевой. И началось…
Я думал, что-то умею. Главные роли уже были,  вкус успеха, например, в спектакле ТЮЗа «Три мушкетера», мне уже был знаком. Но через несколько репетиций стало ясно, что сейчас я занимаюсь искусством высшей пробы, что между тем и этим — такая же разница, как между зеленым чешским стеклом и изумрудом. Это все еще предстояло освоить. Но школа была легкой и изящной, как
и сам эфросовский талант. Мне тогда казалось, что Эфрос может научить играть даже пень, настолько понятно он все объяснял, а если надо — показывал, пропуская все через себя, проверял, в правильном ли направлении движется. Он так внедрялся в этот показ, что однажды, проверяя Олину линию (а я подавал ему реплики), очень смешно, но совершенно не замечая этого, говорил за нее: «Так,
я пошла сюда» или «И тут я сказала».
Кто-то из артистов, еще до того как я начал работать с Эфросом, с восторгом рассказывал, как он репетировал сцену. У актера совсем не получался монолог, в котором звучала досада на свою пропащую жизнь и на общество, в котором он живет. И тогда Эфрос сказал: «Вам душно. А все окна в этой комнате закрыты. Вы пытаетесь открыть это окно, а там что-то заело, и вы его дергаете, дергаете — и никак. Весь свой монолог кладите на это действие, всю вашу злость и досаду — на это проклятое окно». И у артиста сразу пошло, все получилось.
Эфрос на репетициях мог запросто отказаться от находки, за которую другой режиссер уцепился бы и довел до премьеры. А расточительный Эфрос с поистине моцартовской легкостью отмахивался: «А-а! (небрежный взмах рукой). Завтра придумаем что-нибудь другое». И назавтра происходило что-то иное. Если не лучше то, во всяком случае не хуже вчерашнего.
Он возвращал артиста к исконному смыслу профессии, к ее радости — игре. «А давай попробуем так. А если наоборот, если она так, то ты как?» И артисты на время становились детьми, как и он сам. Настолько занимателен был этот процесс, столько было в нем кайфа (кайф для меня — нечто среднее между удовольствием и счастьем: удовольствие в этом случае — слишком слабо, а счастье — слишком сильно), что конечный результат — когда уже есть зритель, когда премьера — становился как бы неважен. Мне было жаль зрителя, который не участвует вместе с нами в этой игре. Но… каждому свое. У зрителя свой кайф. Он сначала увидит все извне, а потом его сделают соучастником спектакля. Придут катарсис, смех, слезы, радость и горечь узнавания себя в той или иной ситуации. И еще будет ощущение того, что тебе преподали урок вкуса. Эфрос, как никто, умел дать столько, сколько надо, чтобы зрителю еще осталось додумать и допереживать, чтобы осталась счастливая возможность об остальном догадаться самому.
В том, что делал Эфрос, не было конкретики, определенности борцов за народное счастье. Нет, он далеко не борец. Он плакал, когда у него отбирали Ленком…
Было бы неплохо, если бы наши начальники, те, что отнимают и раздают театры, не относились бы каждый к себе как к мессии, а к своим делам — как к миссии. Они не жалеют и больно бьют, а иногда и промаргивают художников-неборцов. С борцами-то как раз все в порядке: они — свои, даже если в оппозиции, группа крови — та же. А вот неборцы — те чужие, как правило, все
о вечном, дурачки малахольные, а нам сейчас надо, «вчера было рано, а послезавтра — поздно».
И вот такой неборец Эфрос попадает в Театр на Таганке, в театр окрепших и закаленных в борьбе за место под солнцем людей. Представьте себе, что георгин по идиотской прихоти судьбы попадает в заросли крапивы. В этой истории нельзя искать виноватых. Нельзя учить крапиву цвести
и пахнуть, у нее другие достоинства. Она выживает в тяжелых условиях, кусается, растет высоко
и мощно, и из нее получается чрезвычайно полезный, полный витаминов крапивный суп.
Эфрос был другим. Когда он пытался стать борцом, эдаким крапивным георгином — ему это так не шло, что сразу становилось ясно: не его язык, не его метод, не его искусство, не его среда. Он потерял почву под ногами. И умер.
Может, кто-то сочтет эту аналогию дерзкой, но я намеренно ставлю в один ряд (по качеству таланта, по веселой легкости и естественности): Моцарт — Пушкин — Эфрос. Пушкин тоже иногда воображал себя борцом: и руку тренировал тяжелой тростью, и стрелять учился, фехтовал здорово. И ребячески высоко ценил эти умения в себе еще и потому, что они были непреходяще важными
в глазах света, который он уважал непонятно за что. Насколько же этот борец оказался ранимым и не защищенным от грязной сплетни, от того, как он выглядит в глазах света, от пошлейшей насмешки, пусть даже воображаемой! Вот и Эфрос поднимал тяжести и иногда воображал себя борцом, чувствуя, наверное, что на земле, где он живет, это качество необходимо.
Я все ищу определение эфросовскому дару. Мне все время хотелось его каким-то словом назвать. И теперь я знаю: талант Эфроса был грацио¬зен. В живописи есть борец — Микеланджело,
и неборец — Модильяни, и в музыке есть борец Бетховен, но есть и Моцарт — неборец. Да и в режиссуре мы знаем борца Ефремова и вовсе не борца Виктюка. И нет необходимости уничтожать одних, чтобы жили другие. Хотя по какому-то дьяволь¬скому закону грациозный талант, идущий своей дорогой, погибает первым. Ибо он — мешает, ибо он — бесконечный и мягкий упрек всем кусающимся, царапающимся и крикливым. Но ничего, ничего… «Ни словечка, ни улыбки — немота. Но зато… дуэт для скрипки и альта», — как в стихах Давида Самойлова о Моцарте.
Поэт Алексей Дидуров рассказал мне однажды, как Эфрос говорил ему: «Вся страна наша похожа на книгу о вкусной и здоровой пище. Все знают, как приготовить прекрасный торт или вкусный борщ, но почти никто по этой книге не готовит. То есть мы живем в стране, где нам все время досконально объясняют, как жить чисто, богато, светло, дружно, но никто так не живет. Потому что наш народ делает то, во что верит, а верит тому, что видит. У меня счастливая профессия. Никого ничему не уча, я могу все показать. И мне поверят. Поэтому “Отелло” я буду ставить так: в начале спектакля амфитеатром посажу всех участников, чтобы зритель их подробно разглядел. А в конце спектакля на этом месте останется один Яго,
а сзади него — пустые места. Людям все время объясняют, что нехорошо предавать благодетеля, обманывать, разбивать семью, и все слушают
и кивают головами, а потом опять предают, обманывают и разрывают. А я покажу. Покажу, что получается, когда предают и обманывают. И все увидят и поверят».
Это каким же надо быть светло-наивным человеком, чтобы так говорить! Насколько же надо быть над нашей помойкой, чтобы сказать: «Я покажу,
и мне поверят»! И знаете, в этом есть своя высшая правда. Она заключается в ответе на вопрос, поставленный в начале главы: что остается после режиссера? Остается немного. Всего лишь несколько поколений людей, видевших эти спектакли и благодаря им изменившихся, воспитавших затем своих детей по-другому. И вот вам абсолютно материальное воплощение эфемерного, воздушного искусства театра. Эфрос показал не то, во что нас бесконечно тычут сегодня, — как жить нельзя. Он намекнул нам, как жить надобно. Наметил если не конечную цель, то направление, неустанное стремление к красоте, добру, гармонии — к Богу. Он развивал в нас еще один орган чувств. Быть может, кому-то он и не нужен, но это жертвенная, созидательная работа на отдаленное будущее, на которое всегда надеются люди высокого творче¬ского полета.
Он любил и чтил Феллини. Я думаю, даже был похож на него, как похожа последняя улыбка Ольги Яковлевой — Альмы в спектакле «Лето и дым» на прощальную, в финале фильма, улыбку Кабирии — Джульетты Мазины (это улыбка, извиняющаяся за то, что жизнь прошла, прошла, как дым; извините, что я плачу, и надо ведь жить, надо как-то жить дальше…). Как похожи грустные клоуны Феллини на клоунов Эфроса! Разве это не грустные клоуны в том же спектакле «Лето и дым», в литературном кружке, куда Альма приводит Джона,
и где все кончается так неудачно, где у каждого маленького персонажа своя незадавшаяся жизнь, и спасаются они только литературой и своими собраниями? Разве не теми же клоунами населен был изумительный спектакль «Женитьба», где все грустное настолько смешно, а все смешное — так грустно?..
Вот я сижу в зале и смотрю «Джинджер и Фред» или «Месяц в деревне». Я даже не могу уловить момент, с которого все началось. Когда меня начала затягивать эта таинственная, мощная магия, когда я стал соучастником этого действа, когда начал переживать, с каких пор у меня мокрое лицо, и я даже не очень понимаю — почему? И вот уже моя душа, очищенная непостижимым образом от всего, что находится за пределами этой театральной коробки — от смрада и грязи, от злобы и невежества, от… боже мой! да от всего того, что там, — моя бедная душа стонет и мается и спрашивает вновь и вновь: зачем я родился? Как приходит
и куда уходит любовь? Для чего мы живем? Отчего так быстро проходит жизнь, а мы так и не успеваем понять, что такое красота и счастье?! Я тихонько смотрю влево и вправо, мне неудобно, что я так раскис, и вижу, что слева и справа — то же самое:
у всех заплаканные и несколько смущенные лица. Нам всем слегка неудобно, нам стыдно за то, чем, в сущности, надо бы гордиться, за то, что наши души умылись наконец и открылись навстречу небесной музыке добра и сострадания. И все это — через узнавание, через призму собственной жизни, к которой у нас столько вопросов. Как это сделано?! «Уму непонятно!..» Разве только сердцу. Искусство такого ранга, такого класса — прямой проводник от Бога к человеку, прямое обращение Его к нам.
Абсолютно точно утверждение, что писатель всю жизнь пишет одну книгу. У Чехова, столь любимого Анатолием Васильевичем, в «Вишневом саде» Аня мечтает «насадить новый сад, роскошнее этого». В «Дяде Ване» Соня верует, что «мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах». И наконец надеется Вершинин в «Трех сестрах», «что все же вы не исчезнете, не останетесь без влияния. Таких, как вы, после вас явится уже, быть может, шесть, потом двенадцать и так далее, пока наконец такие, как вы, не станут большинством. Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной».
Понадеемся же и мы, что не будет равнодушия, слепоты и глухоты к прекрасному, не будет невыносимой тупости и откровенной жестокости, не будет ослиного упрямства, идущего рука об руку с невежеством. Не будет!
И тогда… придет… Эфрос!..

Вспоминая Петра Вегина
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan
вегин
Сначала мы дружили втроём: Лёня Филатов, Пётр Вегин и я. Потом Филатов стал активно сниматься в кино, времени на общение практически не оставалось. А наши теплые дружеские отношения с Вегиным продолжались. Сколько же в них было веселья, задора и мальчишества! Мы гуляли, выпивали вместе, травили друг другу анекдоты. Но кроме этого была и творческая составляющая, разумеется. Петя писал хорошие стихи, на которые я просто не мог не сочинить мелодии.
Однажды я сочинил музыку на стихи Юнны Мориц, которые назывались «Эстонская песня». Пете так понравилась эта мелодия, что он решил написать свой вариант стихов к ней. И сегодня это часто исполняемая мной «Пиратская». А первоисточник, т.е. стихи Юнны Мориц, я пою очень редко.
Интересно ещё, например, что именно Пётр Вегин помог Наташе Варлей поступить в Литературный Институт. Она ещё с юности писала стихи, а затем решила заняться этим всерьёз. Я познакомил её с Петей, и вот «кавказская пленница» вновь стала студенткой и постигала азы стихосложения. Но зачем ей это было нужно – я до сих пор не знаю. Она и до института писала стихи не хуже.
Потом Пётр Вегин уехал в Америку по семейным обстоятельствам, и наша связь прервалась. До меня доходили слухи, что он стал главным редактором русского еженедельника в Лос-Анжелесе. Однажды мы со спектаклем «А чой-то ты во фраке?» были на гастролях в США. Я очень надеялся повидаться там с Петей, но не довелось. Думаю, жилось ему там не сладко. А ещё спустя некоторое время от общих знакомых я узнал о его кончине. Но пока поют и читают его стихи – он живёт. И в свой новый диск я обязательно включу несколько песен на стихи Петра Вегина.

Твророжная диета
кино, театр, владимир качан, музыка, барды
vladimir_kachan
едят

Отрывок из повести "Роковая Маруся"

Это произошло где–то уже к концу гастролей. К этому времени Кока от постоянного недоедания, недосыпания и интенсивной половой жизни стал походить на уличного мартовского кота, худого, драного, с фосфоресцирующими, безумными глазами. От недоедания — потому что ему не давали есть. Кто? Да Маша, разумеется. День начинался с завтрака в буфете гостиницы. После трех–четырех ночных актов Кока ужасно хотел есть. И когда они приходили в буфет, готов был слопать все меню; он вожделенно мечтал хотя бы о яичнице из трех, нет!.. пяти яиц и непременно с ветчиной. “Ну, Машенька, что возьмем?” — весело спрашивал Кока, выбрасывая слова между голодными спазмами. И неизменно получал один ответ: “Возьми себе, Малыш, что хочешь, а я, пожалуй, творожку”. И так изо дня в день, из утра в утро... И каждый день Кока сдерживал стон и не брал себе ничего, что хотел, а брал тоже творожок, потому что хотел соответствовать: как это так? Она, такая воздушная, вся духовная такая, будет творожок, а он, стало быть, грязное животное, будет под ее сочувствующим и, может быть, даже брезгливым взглядом мясо грызть, яичницу трескать? Нет! Он тоже будет творожок, только хлеба побольше и несколько кусочков, пока отвернулась, с собой; он тоже будет воздушный и неземной; он тоже будет не от мира сего; дух одержит верх над низменной плотью, и не уступит он Маше в духовности, пусть она знает, что жрать для него не главное. Вот Кока и становился все воздушнее и воздушнее, все духовнее и духовнее; он нервно вздрагивал и чего–то пугался, когда просто шел по улице; на него уже нельзя было посмотреть без невольной сострадательной гримасы на лице: о Господи! Что это идет? Надо же, до чего себя довел!..

Обед и ужин были для него такой же смертной мукой. Когда они приходили в тот же буфет или другую столовую, Кока уже с безнадежным отчаянием спрашивал:

— Маша, тебе опять творожок? Или, может..?

— Нет, нет! — всегда отвечала она.— Мне только творожок, Малыш, ты же знаешь.— И с мягкой укоризной смотрела на него: мол, не можешь ведь ты заподозрить, что я стану есть мясо убитых животных... О–о, этот творожок! Послать бы его далеко, к родимой матери — корове! А саму эту корову прибить и закопать! Нет! Не закопать, а превратить в говядину и поступить с ней, как полагается нормальному мужчине! Но нельзя, нельзя, черт возьми! Первобытным мужчиной разрешается быть только в постели с Машей, а вот в столовой никак!..



Нетрудно себе представить, как Кока через две недели ненавидел творожные изделия; можно понять, почему он потом несколько лет не мог смотреть не только на творожок, но даже на сыр и кефир.

В конце концов случилось то, что и должно было случиться. Был обед в диетической столовой, в которую Маша каждый день Коку таскала. Эту столовую Кока “любил” больше всех; там он чаще всего в компании желтолицых язвенников и пенсионеров вкушал гороховый суп, овощное рагу и этот сволочной творожок. Он уже серьезно подумывал о том, чтобы разыскать телефон этой столовой, позвонить из автомата и через носовой платок измененным голосом сообщить, что в ней заложена бомба. Хотя, с другой стороны, кому может понадобиться взрывать эту обитель желудочной скорби?.. Но, может, поверят, и тогда — хоть день перерыва...

Гороховый суп Кока уже выпил, овощное рагу проглотил за пять секунд и теперь с ненавистью ковырял творожок. Маша свой уже успела съесть, потому что от супа и рагу отказалась, и терпеливо ждала Коку, нежно наблюдая, как он доедает полезное и не отягчающее желудок благородное блюдо. В Коку оно уже не лезло, и он, виновато отодвинув творожок, сказал Маше: “Больше не хочу, пойдем”.

— Наелся? — ласково спросила Маша.

— А как же! — не без сарказма сказал он, думая, что надо что–то предпринять, а иначе он просто сдохнет.

— А кисель?

— Не буду, пойдем.





Сейчас они должны были на час-два расстаться. Коке нужно было навестить дальних родственников, Маша сказала, что она должна пойти на почту и дать поздравительную телеграмму подруге, у которой сегодня день рождения. Они вышли из диетической столовой. Маша поцеловала его и сказала: “Пока, Малыш, не скучай там, у родственников. Через два часа встретимся в гостинице. Я буду в номере тебя ждать, ладно?..” И они разошлись в разные стороны... с тем чтобы уже через пятнадцать минут встретиться снова. Встретились они в самой банальной пельменной, на другой улице, в двух кварталах от столовой, совершенно случайно, однако случайным вряд ли что-то бывает, все подчинено какой-то верхней логике, все, наверное, шло к этой роковой пельменной. Ведь могли же они направиться в разные пельменные, и все было бы по-старому, можно было еще некоторое время морочить друг другу голову. Но... карты легли иначе, и вот они столкнулись буквально лицом к лицу именно в этой грязной забегаловке. Маша сидела за столом, перед ней вызывающе стояли два мясных салата и две двойные порции пельменей, она ела торопливо и жадно, будто боялась, что ее сейчас застукают на месте преступления. Ну чего боялась, то и получилось. Кока зашел сюда опять же абсолютно случайно, он решил сперва забежать в театр, узнать расписание репетиций на завтра и потом только поехать к родственникам, поэтому развернулся и пошел в другую сторону, туда, где он вовсе не должен был оказаться. Но оказался. Он увидел эту пельменную и несколько минут постоял у входа. После короткой, но яростной схватки между организмом и силой воли, которая закончилась в пользу голода, Кока, проклиная себя за слабость, вошел внутрь. Он встал в очередь, набрал на поднос тоже две порции пельменей и еще (уж пропадать, так с музыкой!) две порции сосисок, а еще две бутылки пива и стал искать, за какой стол пристроиться. Он увидел свободное место, столик, за которым сидел только один человек; увидел место, а не человека, и быстро направился туда, а подойдя, вежливо спросил: “У вас не занято?” Девушка, сидевшая одна за столом, только промычала что-то в ответ, поскольку рот у нее был занят уже двумя пельменями, а третий она как раз цепляла на вилку. Она только отрицательно покачала головой, что, мол, не занято, и вилкой с наколотым пельменем сделала приглашающий жест. Обмен репликами, озвученный с одной стороны, и безмолвный — с другой, проходил в автоматическом режиме, без эмоций, ну, как это обычно и происходит: “Свободно?” “Пожалуйста”. Или: “Вы выходите на следующей?” “Да”. Правда, голос человека, задавшего вопрос, показался девушке странно знакомым, но рефлекс узнавания, задавленный здоровым аппетитом, слегка припоздал. Кока в это время поставил поднос на стол и стал сгружать с него всю свою снедь. За эти несколько секунд рефлекс узнавания догнал Машу и послал ей в мозг сигнал надвигающейся катастрофы. “Не может быть”,— подумала она и стала медленно поднимать глаза, все еще надеясь на чудо, на то, что это не он. А Кока освободил наконец поднос и только тут посмотрел на соседку по столу. “Здравствуй, ужас!” — только так можно было назвать эту картину, застывшую безмолвно посреди оживленной пельменной. Над щеками Маши, разбухшими, как у запасливого хомяка, от непрожеванной пищи, которой было куда как далеко до творожка, панически метались огромные глаза в поисках хоть какого-нибудь выхода. Выхода не было. Ничего нельзя было сделать в этой ситуации, невозможно ничего придумать. А у Коки задрожал поднос в руке, и он элементарно покраснел, покраснел так, как не краснел никогда в жизни, будто Маша не с пельменями его застала, а с другой женщиной в постели, словно его поймали сейчас на чудовищной измене. Вот так они смотрели друг на друга минуту, в которую вместилось все. Они так долго прикидывались, играли, старались выглядеть лучше, чем они есть на самом деле, так долго писали свой роман, что для естественной жизни в нем уже не осталось места. Обоим стало понятно, что вот и кончилась любовь. Какая мелочь, в сущности, микроб, может все испортить! Вот тут бы им засмеяться, обратить все в шутку, но нет! — не тот случай, слишком много игры было между ними, и сейчас вся игра куда-то ушла, и в первый раз за все время они были совершенно искренни, растеряны и огорчены; оба поняли в этот момент, что все кончилось, что Кока теперь если и будет когда-нибудь обнимать ее, непременно вспомнит про ангела с набитым пельменями ртом, да и Маша будет вечно помнить его, с дурацким и несчастным видом держащего в руке дурацкий поднос, что они уже никогда больше не смогут серьезно относиться друг к другу даже в минуты близости, а значит, близость теперь исключена; уже нельзя шептать в постели милые нежности: все будет казаться игрой, даже если ею и не будет. Романтика рухнула! Все! Это был момент истины для наших любовников, и не осталось ничего, кроме усталого сожаления. И все это — в одну минуту!

Потом Кока осторожно поставил поднос обратно на стол, посмотрел на нее другими глазами — уже не любовника, а все понимающего друга — и сказал, грустно улыбнувшись: “Э-э-эх, Маша... Какие же мы с тобой все-таки артисты...” Потом поднял руку, будто хотел погладить ее по щеке, но раздумал, вздохнул и вышел. И тут Маша впервые за много лет по-настоящему заплакала, некрасиво размазывая по лицу слезы рукой с зажатой в ней вилкой и давясь солеными и будто резиновыми пельменями. Она плакала так горько, как плачет ребенок, у которого отняли любимую игру. А ведь игра в любовь и была, в сущности, ее единственной игрой, смыслом жизни, и сейчас она вдруг поняла, что это не может быть смыслом жизни, а тогда какой же в ее жизни смысл? И есть ли он вообще? Тридцать ведь уже, а нет ничего: ни настоящих ролей, ни настоящих друзей, ни детей, ни любящих, ни любимых по-настоящему — ничего нет! Обо всем этом и плакала моя Маруся, а потом вытерла слезы и доела все, что было на столе. Все равно ведь надо было как-то жить... Надо было жить дальше!..